Содержание   •  Сайт "Ленинград Блокада Подвиг"


Тихонов Н. Ленинград принимает бой. Ленинград в августе


Ленинград в августе

1

Кончается август. В сквере, где на клумбах тяжелеют желтые георгины, на скамейке сидит человек с загорелым, обыкновенным лицом советского служащего. Он отложил газету и смотрит прищуренными глазами на толпу, идущую по проспекту. На скамейку садится женщина с огромным свертком. Из него, как из рога изобилия, свисает всевозможная зелень. Видно, женщина прямо с огорода и, проделав длинный путь, присела отдохнуть. Сидящий говорит:

— Какой укроп-то у вас богатырский...

— Укроп,— отвечает женщина,— действительно, в вышину полез как-то ненормально.

— Когда укроп такой красивый и большой, он уже не тот вкус имеет,— говорит мужчина,— это уже переросток, стар он.

— Да вы знаете, какая я огородница,— женщина растерянно улыбается.— Но по мне и такой хорош. Зато зелени много. А вы что, тоже огородом занимаетесь?

— Занимаюсь,— говорит мужчина,— попотел на нем много, да вот мне с ногой не так легко. Лопату не мог как следует держать, ногой наступать не мог, ну и повозился лишку. Из меня тоже огородник средний, но вырастет там всякая всячина, между прочим и даже довольно много — к зиме обеспечение будет, дому подспорье...

— Да,— отвечает задумчиво женщина,— я ведь год назад и не думала, что буду гряды копать, траву полоть. Я на даче жила в отпуску, как немец пришел. И пришел как-то неожиданно, побежали мы в город пешком — поездов уже не было. Бежим с сестрой, у нее дети маленькие, а навстречу войска, пушки. Самолеты над нами дерутся. Снаряды свищут. По дороге все-таки в поезд заскочили, он бомбить поезд-то начал. Спасибо машинисту — не растерялся, и так и сяк ход давал и вывел благополучно, а станция вся рухнула. Насмотрелись мы, как горели деревни по дороге. Боже ты мой, как горели, и народ страдал от окаянного, страшно вспоминать: там убитый, тут детей порвал бомбами, женщин поубивал; пока до города добрались, исплакались и злости на немца набрались. А дома с мужем попрощалась — он в армию ушел — и встала на работу. Сестру с детьми эвакуировала вскоре, потом сына отправила служить, снайпер он у меня теперь, а сама дней и ночей не помню — все в работе. А ночью придешь домой — бомбы тушить на крыше, по осени он зверствовал-то, помните; потом зима пришла, чего уж тут говорить — это всем известно теперь; самый страшный был у меня февраль, товарки мои валились с ног одна за другой в моей бригаде, а оставшиеся так вот рук и не покладали. И ничего — выжили. Вы-то здесь тогда были?

— Не совсем,— сказал мужчина,— но под городом, недалеко...

— Ну, это все равно! Подругу мою уже по весне, как он по городу снаряды пускал, снарядом убило. И день был, знаете, такой хороший, и только мы расстались, бегут ко мне, а я дома была, сменилась, кричат: «Дарьюшку убили!» Выбегаю, и лежит она в крови,— уже ничем не помочь. Такая злоба меня взяла — вы не поверите. Задушила бы этих гадин своими руками. Отвезли ее, а я в город по делу пошла с острова, с Васильевского. Иду и проклинаю их на чем свет стоит, все худое говорю про них, про немцев. Смотрю — народ собрался, стоит кучкой. Думаю, чего-нибудь продают, газеты, что ли? Подошла, а у тротуара человек в форме, женщина с ним и аппарат, говорят, радио это. Встала, смотрю, а человек и говорит: «Граждане, кто хочет на фронт что-нибудь сказать, говорите, там услышат!» Никто не выходит, потом один мужчина сказал, хорошо так, складно; тут я осмелела и говорю тоже: дайте мне слово. «Пожалуйста, гражданка!» Я подошла к этому аппарату и всю свою злобу туда и сказала. Говорю, как будто меня мой Петя-снайпер слышит. Говорю: слушай, Петя, убили фашисты тетю Дарью, помнишь ее, мою подружку верную, гады такие, бей их, голубчик, бей их, окаянных, чтобы им ни дна ни покрышки, чтобы у них глаза на лоб вылезли, чтобы они не смели по нашему городу стрелять. Не жалей их, Петенька. Всю душу сказала и пошла. И сразу мне легче как-то стало, поверите ли...

— Верю,— сказал мужчина,— охотно, гражданка, верю...

— И вот совсем недавно по улице их, окаянных, вели, в плен забрали. Народу вокруг — не сосчитать. Ну и противные же они, всякого роста, худые, грязные, морды зеленые... Чего они с народом наделали, с городом с нашим, со всеми деревнями, ужас один. Послушаешь людей, что рассказывают, хоть сама винтовку бери. Мы и так уже работаем, слово дали — фронтовые заказы раньше срока кончать. И кончаем...

Она помолчала и задумалась. Она жевала стебли щавеля и смотрела в землю. Потом тряхнула головой, сказала:

— Такой год пережили, такой год, рассказывать потом будем — не поверят, а вон народ идет, и в трамвае едет, работает, девиц, ишь их сколько, и странно как-то, что фашист рядом поселился у города. Но я так думаю, его прогонят, уйдет он, а не уйдет, убьют его до одного. А вы как думаете?

— Я тоже так думаю,— сказал мужчина, свертывая папиросу.

Женщина вдруг засуетилась.

— Ох, заговорилась я, села на минутку, мне пора. Прощайте, гражданин, не знаю, как вас звать, я побегу...

2

И она пошла к выходу с золеным свертком под мышкой. Человек поднялся тоже, но сейчас же, чуть охнув, сел и стал потирать ногу. На скамейку присел лейтенант в полной боевой: с ремнями, с противогазом, с наганом, с планшетом, только каски не хватало. Он был молодцеват и молод. Он сел, поглядывая на часы и озираясь. По-видимому, ждал кого-то. Мужчина разглядывал его несколько времени молча, потом повернулся к нему и спросил тихо:

— Простите, пожалуйста, товарищ командир, я немного отстал от жизни, за городом жил тут месяца полтора. Скажите, что это я вижу у военных на правой стороне ленточки разные: то красная с черным, то с золотом. Это какие знаки?

Лейтенант покровительственно ответил, внимательно оглядев соседа:

— Это знаки ранений, черпая с красным — за легкое ранение, с золотом за тяжелое. А вы почему интересуетесь?

— Ах, это значит, как в ту войну, в первую германскую,— сказал мужчина, не отвечая прямо на вопрос. Лейтенант хотел повторить вопрос, но тут сидевший повернулся к нему, и лейтенант увидел на его пиджаке орден Красной Звезды.

— Значит, я могу носить с золотой ленточкой,— сказал он,— Но как же на штатском костюме? Я уж лучше подожду...

— А вы что, тоже ранены в эту войну? — спросил лейтенант.

— В эту, выходит. Вот ногу немец испортил. Миной хватило. Порвало там мне всякие куски, ступить не могу. Мне особую обувь дали. Но ходить много не могу. А без армии жить тоже не могу. Я — капитан. Драться хочу. Не пускают. Ну я уж надоел комиссару! Он говорит: да я бы н пустил вас обратно, надо спросить главного врача, а тот — ни в какую. Нельзя и нельзя. Инвалида дали, пенсию. Отдохните, говорят...— сказал он, горько усмехнувшись.— Это мне-то отдыхать, когда врага бить надо! На огороде работал. Службу дали спокойную, точно война кончилась. Кругом гремит, не могу сидеть, понимаете, товарищ лейтенант, рано в отставку выходить... Вы давно в армии?

Лейтенант, немного смущенный, ответил:

— Месяцев шесть.

— А я давно уже... Я и с финнами воевал. Линию Маннергейма пробивал. Пробил. Звезду дали вот эту. Немец сначала ошеломил. Техникой в первые дни он брал, нашими неувязками. Постепенно мы его раскусили. Я помню, как первый танк поджег. Никаких у меня бронебойных ружей не было. Вижу, в сумерках прет на нас танк и правей — еще один. Бойцы бросили связку гранат — неудачно, только постегали его осколками. Идет он дальше. И вдруг вся опушка лесная осветилась. Потом уж мы разобрались, в чем дело. Оказалось, мы на старом аэродроме, брошенном, и гранаты подожгли бочку с нефтью. Нефть по траве разлилась, горит. А тут рядом груды тряпок, пакли. Я к ним. Бойцы за мной. Мы эту груду порастащили, да в нефть, да бросать на танк. Он и вспыхнул. Встал и горит. Вот, думаю, ты чего боишься! Мы тоже стоим. Ну, опомнились танкисты, вылезли и бежать. Мы их прикончили. Так я с танком познакомился. А второй танк удрал. Сначала все новизной было. Окружения там всякие. Теперь вспомнишь — год только прошел, и никаких страхов больше нет. Пошел я раз сам в разведку. Близко к ним залезли. Лежу в кустах. Вечер был. Я места там по пальцам знаю. Там в лагерях стояли. И семья рядом жила. Земля, можно сказать, своя, родная, знакомая. Лежу и вдруг вижу, ходит фашист, высокий, жилистый, в черной куртке, ходит и хлыстиком сбивает листики с кустов. Как у себя дома ходит. Он, гад, с хлыстиком гуляет по моей земле, а я лежу в кустах, как несуществующий. Да на что это похоже? Просто к горлу у меня комок подкатил. Я хотел его тут же стукнуть, но сейчас же думаю: это правильно, кончить его, но взять его — еще правильней. И, не раздумывая, бросился на него, уж помял его это верно, сильно помял, он даже пикнуть не успел — притащил и бросил, как тюк, у себя на передовой. И говорю ему, хоть знаю, что он ни черта не понимает: валяйся, сука, а я буду по своей земле во весь рост ходить — я, а не ты! И вот,— продолжал он, чуть задержавшись,— не могу я сидеть на огороде. Все понимаю: что огороды нужны, служба нужна, учреждения, город в порядке держать,— все нужно, а бить врагов это вне всего, это отлагательств не терпит... Сколько вы убили их, товарищ лейтенант?

— Трех пока считанных, а раньше не считал, много, конечно, больше,— сказал лейтенант, краснея, как мальчик.

— Мало, мало,— строго сказал его собеседник,— врага нужно каждый день бить, тогда его убавится.— Он посмотрел на часы:— У меня сегодня хороший день. Иду давеча по Литейному и вижу: валяется на панели, откуда взялась, не знаю,— девятка червей, запыленная, стертая, много по ней ног прошло, видно, никто внимания не обращал. А я запомнил, ни к чему, а запомнил. Встречаю знакомую дружинницу. Поговорили о том о сем. Я спрашиваю: что это значит девятка червей? Она смеется: это, говорит, большая удача. И права девушка. Вот мне звонят из комиссариата, что приходите, нашли вам военное место. На фронте, спрашиваю? На фронте! Я как на крыльях бегу, да еще рано. Сел посидеть. Вы простите, что с вами заговорил, вы меня поймете. И сегодня нет человека меня счастливее. А обувь подходящую, чтоб двигаться, врачи всегда мне предоставят. За ней дело не станет. Огородник из меня не ахти какой, а воевать я могу. И немцу еще докажу. И за рану отплачу так, что ему жарко станет...

3

Благословенны лунные ночи в Ленинграде. На зеленом, атласном небе среди белых, с неповторимой голубизной облаков идет огромная, теплая померанцевая луна. Нева струится серебряным потоком между розовых гранитов. Прямая линия громад на набережной точно вычерчена смелой рукой мастера гравюры. Молчаливые корабли, как морские призраки, почти невесомы в рассеянном свете.

Пустынные сады, где притаились зенитки, где спят щели и блиндажи, великолепны в своем молчании и расточительно раскрашены луной. Не гремит ни одна пушка. Не воет нигде сирена. Часовые ходят, не звякая оружием.

Мосты без единого прохожего висят над водой. Вы входите на улицы, знакомые с детства. Даже развалины разбитых домов не могут обезобразить теплой, сияющей ночи. Даже ран, нанесенных снарядами, не может заметить глаз. Всюду тишина и струящиеся потоки лунного света.

И вдруг до слуха долетает песня. Ее поет девушка, и поет вполголоса. Она, вероятно, поет у раскрытого окна в темной комнате. Слов нельзя разобрать, но этот тонкий и милый голос звучит с какой-то особенной силой в ночи борющегося огромного города.

Кто эта девушка? Дружинница, вернувшаяся из госпиталя с дежурства, работница военного завода, трамвайная кондукторша, связистка-снайпер, имеющая на своем счету уже десятки убитых немцев,— не все ли равно?! Она утверждает право на песню в час перерыва боев, она поет так искренне и просто, потому что она все видела, все пережила и осталась прекрасной ленинградской девушкой.

И под эти легкие и тонкие звуки в такую ночь вспоминается весь год, вспоминается тот август, когда в ворота города стучался враг. Он сейчас сидит в своих дзотах и дотах, сжимая автомат, лежит у пулемета, и страх бродит в его постылой душе, страх перед неприступным, грозным городом, посылающим тысячи смертей в оглушительном грохоте своих орудий.

Какое искусство сможет найти силу рассказать о том, что совершилось в Ленинграде за эти двенадцать месяцев, с того дня, когда взлетели к небу черные рельсы железных дорог, остановились в пути паровозы, и пароходы прижались к берегам, и все, что легло там, за озером, стало зваться «большой землей»? Город стал жить в блокаде.

Город стал отбивать штурм за штурмом и с воздуха и с земли. Скольких уже нет! Одни умерли с оружием в руках на поле боя, другие умерли, не перенеся суровейших испытаний зимней осады. Испанцы во время обороны Сарагоссы, непримиримые и суровые, говорили про умерших от болезней: «Те, что умерли от болезни во время осады,— тоже умерли за отечество!» И мы можем повторить их гордые слова. Наши мертвые безупречны. Но наши герои превзошли себя — они отстояли город, они бьют врага! Они изматывают его день и ночь, они рвут тонкую сеть его железной хитрости, которой он опутал великий город.

В такую ночь встают в памяти все сражения вокруг города, и в воздухе проносятся тени самолетов, таранивших врага, сжигавших его; корабли полны боевых воспоминаний; молчащие зенитки опустили в раздумье свои стволы вниз, но они чутко дремлют.

В такую ночь звучит огромная музыкальная волна, Вспоминаешь невольно седьмую симфонию Шостаковича, которую с трепетом и восторгом исполняли ленинградские музыканты в зале Филармонии. Ее играли не так, может быть, грандиозно, как в Москве или в Нью-Йорке, но в ленинградском исполнении было свое — ленинградское, то, что сливало музыкальную бурю с боевой бурей, носящейся над городом. Она родилась в этом городе, и, может быть, только в нем она и могла родиться. В этом ее особая сила, Та радость, которая звучит в ней, пройдя через ужас нашествия врага, через тревогу и битвы, через мрак и печаль, так же естественна, как весь наш долгий путь в борьбе к блистающему, как эта лунная благоухающая ночь, торжественному миру после победы, которую мы возьмем пусть великанской ценой...

4

По выложенному крупным булыжником шоссе идут на фронт новые части. Они прошли особую школу усовершенствования своей боевой учебы, они уходят в бой. Это не новички. Их отобрали из лучших, они пришли из госпиталей после ранений.

Командир части, опираясь на палку,— он ранен и хромает — провожает их. Он смотрит на дорогу, пока они не скрываются за поворотом. Рядом с ним стоит комиссар, тоже изведавший немало боев. Когда нужно возвращаться домой, дорога уже пустынна, комиссар, как бы отвечая на мысли командира, говорит:

— А помнишь, как мы дрались в августе прошлого года? Помнишь случай у той деревни на горушке, где нам пришлось жарко? Один пулемет, да и тот калека. Как мы доставали второй, как мы из двух искалеченных пулеметов делали один сносный. Как мы плакали от злобы и злости, когда не хватило ни патронов, ни гранат, а их проклятые автоматчики поливали нас, как хотели? Помнишь, как нас бомбили и в хвост и в гриву? Как шли танки, а у нас ни одного бронебойного ружья?

— Ну и что,— говорит капитан,— было да прошло. Кто старое помянет, знаешь, что бывает?

— Знаю,— говорит комиссар,— а посмотри сейчас, какими они уходили? А? У каждого командира — ППД, а сколько автоматов, гранат, минометов, тяжелых пулеметов, полные комплекты боеприпасов, сколько бронебойщиков, снайперов: как-то они будут там, в бою? Должны показать себя, что мы даром, что ли, с ними время теряли?..

Они сидят в штабе у себя и ждут. Жизнь идет, сменяются караулы, новые роты обучаются «науке побеждать», комиссар и командир не спят ночью, они ждут.

Идет день, другой. Ночь снова... Звонит телефон. Комиссар берет трубку. По его отрывистым словам ни о чем нельзя судить, но, когда он кладет трубку, лицо его сияет.

— Ну что,— спрашивает капитан,— что там?

— Идут дела,— говорит комиссар,— идут, прорвали, уничтожили, захватили узел сопротивления. Недаром они ушли молодцами. Они и есть молодцы. Хорошие ребята — знатно дерутся, дай бог!

— Потери есть? — спрашивает капитан.

— Есть, без потерь не война. Но воюем-то мы уже по-другому, по-другому кроем, капитан, это не август сорок первого года. Это другой август, а за ним будет и другой сентябрь. Так-то!


Предыдущая страницаСодержаниеСледующая страница




Rambler's Top100 rax.ru