Содержание   •   Сайт "Ленинград Блокада Подвиг"


Михайловский Н. Г. Таллинский дневник. Нашу молодость рвало на минах


Из огня да в полымя...

Вспоминая этот день, я вижу худого, бледного поэта Александра Яшина, который читает нам одно из своих самых сильных стихотворений о войне:

Не позабыть мне первых схваток,
Рывков вперед, дорог в крови,
Ночей под кровом плащ-палаток,
Как первой не забыть любви.
Все шло не так, как представлялось,
Как вычиталось,
Все не так.
Все было ново: дождь, усталость,
Разрывы мин и рев атак,
Я убедился, встав под дула,
Хлебнув и гула и огня,
Что сердце не захолонуло,
Кровь не свернулась у меня.
В глазах, в словах — одна победа,
Мечты, мечты наедине,
Кто эти чувства не изведал,
Тот просто не был на войне.

Эти строки были написаны человеком, у которого из-за голода и бесконечных лишений (а он был в самом пекле — на «Ораниенбаумском пятачке») развился туберкулез легких, и мы его видели слабым, бледным, шатающимся, как говорилось в те времена, доходягой. При всем этом он долгое время и слушать не хотел врачей, убеждавших его эвакуироваться. Оно понятно, если вспомнить всего несколько слов из его фронтового дневника, в котором изложено его моральное кредо: «Эта война такова, что вопрос о жизни одного человека не должен ни перед кем стоять. Смерть и жизнь случайны. Где ты погибнешь — неизвестно. Русские поэты всегда и в войнах были образцом храбрости и инициативности при защите своей родной земли».

Ленинград военной поры был для него той высотой, на которую и спустя многие годы после войны он смотрел с благоговением: «Ленинград в годы блокады — не тема для сочинения, — пишет он. — Тут все пахнет кровью и не требует домыслов. Более сильных картин людского горя и героизма не может представить самое воспаленное воображение. В этом случае надо писать либо так, как все было, как ты видел, либо не писать совсем...» Эти слова, как завет для нас — пишущих о войне.

Я прочел еще раз строки, написанные дорогим мне человеком, и вспомнил совсем маленький пустяшный, по нынешним меркам, эпизод из его биографии. Был, кажется, конец февраля этой первой жестокой блокадной зимы. Силы наши на исходе. Очередной завтрак с несколькими ложками каши — «шрапнели» и кусочком хлеба уж был съеден, но сил от этого не прибавилось. Азаров, Амурский, Зонин, Тарасенков и я — мы лежим на койках под одеялами, чтобы не растерять крохи тепла. Отворяется дверь, и едва слышными шагами входит в комнату человек. Его трудно узнать, он иссох, почернел лицом, ссутулился. Это Александр Яшин, изменившийся до неузнаваемости после недавней встречи. Теперь он был доставлен с «Ораниенбаумского пятачка». Состояние, как признали врачи, крайне тяжелое — критическое. Туберкулез его пожирает. Спасти может только усиленное питание. А в блокированном Ленинграде — какое может быть питание? Значит, надо на «Большую землю» или смерть в ближайшие дни.

— Ребята, вы что, спите? — и не дожидаясь ответа: — И почему гробовая тишина, не чувствуется творческой жизни? — Он извлек из сумки противогаза маленькую пачку печенья, тот самый доппаек, который ему выдали на дорогу, и обнес, одарил всех нас. — Пользуйтесь моей добротой! — пошутил он, с ласковым прищуром поглядывая на нас.

Наверное, только ленинградцы смогут оценить — легко ли было тогда голодному, полуживому человеку отдать нам печенье. В руках осталась одна обертка. В этом поступке был весь человек. Тут проявилась не просто доброта, а самопожертвование, на какое были тогда способны очень немногие. И этот эпизод запечатлелся навечно в памяти, навечно связался с бесконечно милым мне человеком, Сашей Яшиным, который уехал тогда, но не в тыл, а на Волжскую флотилию — в Сталинград. Из огня да в полымя...

О Ленинграде в зимнюю пору сорок первого года писали сотни и сотни раз. Но у всякого человека, пережившего это время, есть свои воспоминания об этом страшном времени. Я помню, когда мы с Вишневским и Тарасенковым написали коллективную корреспонденцию в «Правду» и я готовился к дальнему походу с Васильевского острова на Херсонскую улицу, 12, где находился корпункт «Правды». Всеобщая дистрофия давала себя знать — мы обессилели, казалось, даже застегнуть пуговицы — и то тяжело, не поднимались руки, чтобы нарубить на щепки какие-то детали мебели от столов, шкафов в учебных аудиториях академии. Твердое дерево раскалывалось с трудом, удары топора были какими-то детскими, беспомощными. А всякий выход на улицу, на страшный мороз требовал особого усилия воли. Я собрал листы нашей коллективной корреспонденции, сунул их в полевую сумку, долго подпоясывался ремнем, в надежде, что мороз не проникнет под полушубок, и мечтал только об одном — как было бы хорошо вот сейчас закрыть глаза и сразу оказаться в корпункте «Правды», вручить статью Фаине Яковлевне Котлер, которая невесть как умудрялась поддерживать связь с Москвой, передавать туда наши материалы, увидеть наших блокадных старожилов — корреспондента «Правды» Николая Ивановича Воронова, человека удивительной стойкости, выдержки, и директора типографии Николая Александровича Куликова, получить из его рук свежий номер «Правды», если по пути из Москвы самолет с матрицами не сбили немецкие «мессершмитты», после чего снова очутиться здесь же, в мрачном, сером здании Военно-морской академии им. Ворошилова. Мрачном, но своем, в какой-то мере обжитом.

— Вы что задумались? — уловил мое минорное настроение Всеволод Витальевич. Была у него такая, я бы сказал, комиссарская жилка. Почувствовать, когда у человека на душе неладно. — Думаете идти или нет? Двух мнений быть не может. Ведь мы обещали «Правде»... — Слово «Правда» он всегда произносил с каким-то особым благоговением, — И запомните — вам надо завтра принять дежурство по группе, чтобы был полный порядок...

Тут в первую очередь имелось в виду поддержать режим отопления, огонь в нашей времянке, чтобы холод не сковывал руки и писатели могли работать.

Дистрофики научились ходить своим особым шагом. Иногда издали можно было безошибочно определить — идет дистрофик. Шли медленно, стараясь не нарушать сразу избранного ритма, не делая резких движений, от них начиналось головокружение, можно было потерять равновесие и упасть. А упасть на улице в декабре сорок первого года было смертельно опасно: кто мог знать, хватит ли сил подняться?

Однажды на встрече с читателями меня спросил немолодой человек, прошедший войну: «А почему ленинградцы, известные добротой, отзывчивостью, особым доброжелательным ленинградским характером, не помогали подняться упавшему на улице человеку?» Он это видел в кино и это его поразило. Да и, наверное, многих поражало. Упал человек, шедший впереди, и лежит, молча ожидая чего-то: собирается ли с силами, ждет ли помощи от кого-то, но молча... не просит, не плачет, не кричит, хотя и знает, что Стоит лечь на морозе истощенному, голодному человеку, как смерть подбирается почти мгновенно.

Человек, бывший в Ленинграде в эти незабываемые, страшные дни, не задал бы такого вопроса. Просто не было Сил... Не было сил даже для того, чтобы помочь упавшему. Пришедший на помощь, едва нагнувшись, мог свалиться рядом с погибающим и разделить его участь. Тогда подняться с земли мог только очень редкий человек.

И я в тот декабрьский день двигался шаркающим, скользящим шагом, пробираясь по узкой тропинке между сугробами. Чем ближе к Неве, тем все более скользкой становилась тропинка — от пролитой невской воды, которую тащили в бидонах, детских ведрах, котелках — на ведро воды сил не хватало, — но зато и сугробы казались чуть шире, тропинка становилась натоптанной. Вот и Нева, корабли, вмерзшие в серый от поземки лед, едва заметные дымы над ними, срываемые злым ветром, спуск к воде, к проруби, со ступеньками, вырубленными во льду, и дальше тоненькая, едва заметная тропинка на другой берег. И ветер, поземка, перекрывающая тропку, и холод, медленный, неспешный холод, охватывающий сразу все тело, холод, как бы уверенный, что никуда от него не денешься, и потому играющий с человеком: а далеко ли сможет уйти по льду, сгибаясь от слабости и ветра этот бедолага?

Но мысль, что там, на том берегу, между домами, ветер будет слабее, как ни странно, прибавляла сил. И я брел, прикрыв лицо рукавицей и стараясь только не сбиться с тропинки. И все-таки сбился, свернул на другую тропку и пришлось карабкаться по льду, заметенному снегом, чтобы выбраться на набережную. Ступени спуска к воде исчезли под слоем льда. Но, может быть, то, что я сбился с тропки, было удачей для меня. Едва я только выбрался наверх, на набережную, меня остановил какой-то человек, замотанный платком поверх шапки и пальто, и ткнул мне рукавицей в лицо.

— Что? — спросил я, едва размыкая замерзшие губы.

— Трите лицо! — неожиданно громко и внятно сказал человек. — Вы обморозились! Трите не переставая.

Эта встреча с незнакомцем, замотанным в платок, одно из последних воспоминаний — может быть, потому, что тереть лицо рукавицей, пробираться среди сугробов, да еще и смотреть по сторонам было тогда не под силу. Дальше я помню только, что снегопад усилился, ветер не унимался» а ударял в лицо, дул, казалось, со всех сторон одновременно, и в конце концов я потерял ощущение времени и пространства — шел, следуя последней команде: «Трите лицо!» — тер, сколько было сил, онемевшее лицо, скользил, останавливался, привалившись к обросшей льдом водосточной трубе и почувствовав, как слабость, безразличие и сон накатывают, заставляя подгибаться ноги, заставлял себя двигаться дальше. «Надо дойти до Херсонской, надо дойти!» — и честно говоря, сегодня я бы уже не мог отличить, чего было больше в той мысли — преданности журналистскому принципу или просто желания выжить. Но люди, побывавшие в экстремальных ситуациях, поймут меня — часто, когда человеческая жизнь повисает на волоске, только выполняя свой долг, человек спасает и жизнь. Может, не будь в моей сумке нашей коллективной корреспонденции, не знай я, что уже есть договоренность с Москвой насчет этого материала и сотрудники военного отдела Лазарь Бронтман и Мартын Мержанов ждут нашу работу, я не нашел бы в себе силы оттолкнуться, оторваться от гигантской ледяной сосульки-трубы, упавшей под собственной тяжестью и, казалось, вросшей в землю, и двинуться дальше.

Сколько раз в своей жизни я ходил по Невскому проспекту! Сколько вечеров прошло в прогулках от Адмиралтейства до Московского вокзала, еще в школьные годы, в паре с моим товарищем Жоржем Рохлиным. Сколько было свиданий с моей будущей женой Тосей, ставшей верным другом на всю долгую жизнь. Как мы дружили, мечтали, любили — и всему этому был свидетелем наш Невский. Главный проспект нашей юности! Проспект, знакомый нам каждым домом, каждым подъездом, каждой витриной. И если кто-нибудь еще три-четыре месяца назад сказал бы мне, что я буду мечтать пройти Невский проспект и не найду сил для этого, я бы не поверил, просто расхохотался бы в лицо этому человеку! Невский! Да это же мой родной дом!

Как знать, может быть, и мой дорогой, навеки главный проспект и помог мне, не ведаю. Помню только, как я стою уже на углу Невского и улицы Восстания, у какой-то витрины магазина, обитого досками, и чувствую, что силы покидают меня. И даже не покидают, а просто покинули, их нет! Я стою, вцепившись цепкой бессознательной хваткой в металлический поручень возле витрины, стою, понимая, что уже никогда не смогу двинуться отсюда. Я знал уже это состояние, когда исчезает тело, холод, голод и остается просто ощущение страшной тяжести, пригибающей к земле. Последним усилием я поднимаю голову и вижу человека, который наклоняется ко мне. Оказывается, я уже сидел на снегу. Кто это был, я не знаю и не узнаю никогда. Кажется, он был в военной форме. Хотя иной раз я подумываю, что это могла быть и женщина. Будто бы голос у человека был высокий, похожий на женский. Видимо, уже теряя сознание, я успел показать на гостиницу рядом, в которой размещался тогда разведотдел штаба флота. И сейчас я вспоминаю высокий, похожий на женский или и впрямь женский, девичий голос этого человека: «Держитесь за меня!» и тяжелый толчок — я попадаю в двери гостиницы, не сумев ухватиться рукою за бронзовую тяжеленную ручку. И будто бы сразу же появляется рядом со мною начальник разведотдела полковник Фрумкин. Быстрый, белозубый, с острыми блестящими глазами и привычной командирской хваткой. Он узнал меня и обратился к своему адъютанту:

— На камбуз его, — командует Фрумкин, заглянув мне в лицо. — Отогреть и дать каши. От пуза! — и отворачивается от адьютанта, что-то шепчущего ему на ухо. — Я сказал накормить! — снова негромко, но четко повторяет Фрумкин. — А не говорил, что надо отнять паек от кого-то! Возьмите мой! И завтрашний тоже! Это приказ! — и уходит, сверкнув белозубой быстрой улыбкой. — И лицо потрите чем-нибудь, обморожен ведь человек.

И снова я повторюсь, что только тот, кто был в Ленинграде в декабре сорок первого, только он! — может понять, что такое было тогда «накормить от пуза!». Я и сейчас помню эту миску, наполненную жидкой обжигающей пшенной кашей. Она была с маслом! Несколько капель зеленого машинного масла растеклись по ее пышущей паром поверхности! А запах! Это был божественный, ни с чем не сравнимый запах! Это был не запах жидкой пшенной каши-размазни с пятью каплями машинного масла, это был запах самой жизни! И я ощутил ее всеми порами своего тела. Жизнь возвращалась ко мне. Сначала пришла саднящая боль в распухшие, багрово-сиреневые руки, оказалось, что одну рукавицу я потерял, потом заломило ноги, протянутые к печурке, и началась странная дрожь, как будто набранный мною на улице холод выходил из меня, но все это были уже счастливые признаки возвращающейся жизни. Распухшей рукой я залез в полевую сумку, корреспонденция была на месте, и снова схватился за ложку — кок, подумав и прикинув что-то в своей поварской голове, подбросил мне еще полполовника жизни.

Сегодня мне самому не верится, что каша поставила меня на ноги, вернула мне жизнь. В тот же вечер я добрался до корпункта «Правды», вручил наш труд — и тут же, к счастью, по телефону объявилась Москва. По совету Куликова я переночевал на диване в свободном кабинете, а утром возвращался обратно на Васильевский остров, торопясь, зная, что мне надо принять дежурство.

...Наша коллективная работа была рождена большой дружбой, чувством локтя, тем поистине морским братством, которое проявилось в дни самых тяжелых испытаний воли и духа.

* * *

«Я хочу, чтобы группа была спаянной, дружной... За службой никогда не должна пропадать человеческая писательская душа. Революция имеет смысл только, как дело человечности, простоты, ясности и дружбы» — это строки из дневника Вишневского. Он так писал, так мыслил и делал все возможное, чтобы морское братство не угасало.

В нашей группе царила деловая атмосфера. Дружба не мешала бригадному комиссару Вишневскому строго и требовательно относиться к каждому из нас, а нам — подчиняться воинской субординации, не забывая, что Всеволод Витальевич наш начальник и, стало быть, его поручения, данные в мягкой, дружеской форме, следует считать приказом.

Сегодня, перелистывая «Правду» и читая фронтовые корреспонденции, я вспоминаю, как они рождались.

Нередко наши материалы появлялись в «Правде» за двумя и даже за тремя подписями: Вс. Вишневский, Н. Михайловский, А. Тарасенков. Коллективная работа была продиктована самой жизнью, особенностями обстановки тех дней, когда фронт борьбы с каждым днем ширился и один человек не мог охватить события, происходившие на многих участках битвы. «Горячих» мест слишком много — на флоте, в авиации, на сухопутном фронте. Мы там бывали. Но даже при этом условии трудно было нарисовать общую картину жизни фронтового Ленинграда. И потому, возвращаясь с разных участков фронта, мы нередко собирались у Вишневского, рассказывали, где что видели, выкладывали на стол записи в блокнотах. И тут вырисовывалась тема очередной нашей коллективной корреспонденции. Она детально обсуждалась, а затем кто-то из нас — я или Тарасенков — делал первоначальный набросок. После рукопись передавалась Всеволоду Витальевичу: он читал, что-то выбрасывал, добавлял какие-то факты и ювелирно обрабатывал все от первой до последней строки...

Каждая наша корреспонденция либо очерк из фронтового Ленинграда, опубликованные в ту пору на страницах «Правды», имеют свою историю.

«Ветер гонит ледяную волну. Заморозки ударили по траве и лесам, первым льдом покрылись болотца и канавы на прибрежном фронте. Но ярче огонь в сердцах моряков. Родина-мать, балтийцы идут за тебя отряд за отрядом»...

Это начало корреспонденции «На подступах к городу Ленина» о том, как фашисты два месяца штурмовали ленинградские укрепления и в конечном итоге вынуждены были признать: «они лучше линии Мажино». Но дело было, конечно, не в укреплениях. Стойкость и выдержка людей имели решающее значение. Таких людей, как командир бронекатера лейтенант Чудов. Попал под перекрестный огонь вражеских батарей, вел с ними бой. Кончилось горючее, и немцы пытались захватить катер. Чудов приказал экипажу покинуть катер. Остался один и стрелял из пушки, затем перешел на автомат. Когда положение стало совсем безвыходным, он открыл кингстоны, затопил катер, а сам вплавь добирался до своих...

Судьба свела нас с Чудовым, и он стал главным героем нашей корреспонденции.

После опубликования очерка начался поток писем на Балтику в адрес лейтенанта Чудова, который, лишившись корабля, продолжал сражаться на сухопутном фронте... Это имя вы еще встретите в моем повествовании.

Вишневский был ярым противником сухости и казенщины, приучая нас писать о войне живо и занимательно. Он любил пейзаж, детали обстановки, умел находить нужные слова для передачи чувств, для создания неповторимых образов...

«В ранний утренний час над Финским заливом стоит холодный туман, сквозь который проступают контуры Кронштадта с его маяками, мачтами кораблей, собором, гранитными стенками гаваней» — так начиналась наша корреспонденция о Кронштадте.

Вишневский щурится, читая эти строки, задерживается на них, вижу: ему чего-то не хватает. Он несколькими штрихами дорисовывает картину:

...»Дует острый нордовый ветер. В нынешнем году рано налетела первая снежная пурга. Пенистые валы, один за другим, дробятся о гранит и бетон. Белые узоры украсили деревья старинного Петровского парка. Наступает русская зима. Моряки в сапогах, ушанках и шинелях — одеты ладно, тепло. Новый отряд проходит с песней сквозь снежный вихрь...»

И он опять задерживается, думает, еще чего-то не хватает, дописывается всем знакомая одна фраза: «Революцьонный держите шаг!» И сразу появляется образ, настроение...

В другой корреспонденции я начал излагать факты сегодняшней жизни Кронштадта. Всеволод Витальевич прочел мою «запевку» и нахмурился:

— А где же история? Можно подумать, что вы пишете о городе, которому два десятка лет, а не два столетия...

И опять же рукой Вишневского вписывается один абзац, как мостик, перекинутый из прошлого в сегодняшний день:

«Огромен послужной список Кронштадта. Сколько отбито десантов, нападений эскадр, сколько было диверсий, поджогов, налетов. Кронштадт умел быть годами в обороне: и во время Великой Северной войны 1700—1721 гг., когда русские моряки начинали войну юношами, а кончали зрелыми мужами, и во время последующих войн XVIII века; и в Отечественную войну 1812 года, когда флот выделял десант, а гвардейский флотский экипаж пересек Европу и первым вошел среди победителей в Париж; и в годы гражданской войны, когда Кронштадт сумел в течение долгих месяцев отбивать комбинированные удары врагов: налеты авиации, торпедных катеров, удары мониторов с 15-дюймовой артиллерией, удары и обстрелы захваченных мятежниками фортов, пожары, взрывы мин. Кронштадт стоял непоколебимо в условиях сильнейшего голода, эпидемий тифа и цинги, а также при острейшей нехватке боезапаса и топлива. Ныне защитники Кронштадта с честью продолжают боевые традиции своих предшественников. И сегодня острова-форты как бы поднялись из воды и устремили вперед дула орудий. Они властвуют на десятки километров — вся морская береговая полоса под их могучей огневой волной...»

Далее идет рассказ о том, как артиллеристы форта подавили вражескую батарею. Идут и другие эпизоды...

— Стоп, стоп... — как будто сам себе командует Вишневский. — Тут для разрядки надо дать какие-то штрихи жизни...

И описание сурового боя сменяет короткая лирическая картинка:

«Этот город умеет драться, умеет дружить, ценить искусство. Во время очередного артиллерийского обстрела в гости к морякам приехали ленинградские композиторы. Тепло, дружески встретились люди в старинном зале Морского собрания. На середину зала выдвинули рояль. Прозвучала песня о прославленном герое-балтийце летчике Бринько. За окнами снова артиллерийский гром. Ритм песни поразительно совпал с ритмом канонады. Все чувствовали силу и правду нового произведения».

И кончается очерк так:

«Изо дня в день Кронштадт делает свое дело. Вьюга. Снег падает на черновато-бурые студеные воды, схваченные первым льдом, а в море уходят корабли. Балтфлот сражается и вместе с Красной Армией надежно удерживает оборону Ленинграда».

А о том, как рождались темы, где и как добывался материал, можно просто ответить: сама жизнь была щедрым поставщиком разнообразных фактов, примеров, достойных удивления. Каждый день мы были свидетелями проявлений стойкости и мужества ленинградцев. Для этого даже не требовалось ехать на фронт, хотя туда добирались теперь проще простого — трамваем № 9. Кронштадт и Ленинград фактически находились на линии огня: их жители подвергались почти таким же испытаниям, что и бойцы на передовой.

...Как-то днем мы остановились возле уличного репродуктора (в это время передавались «Последние известия»). Вдруг передача прервалась. Раздались гудки и сирены. Потом установилась тишина. Люди ушли в убежища, стараясь не нарушать порядка. Мы задержались в подворотне дома и оттуда поглядывали на небо. Несколько минут продолжалось напряженное ожидание... А затем воздух наполнился прерывистым шумом «юнкерсов», звенящим ревом наших истребителей, гулом пушечных очередей...

Высоко в зените начинался воздушный бой. Наши истребители лихо врезались в строй бомбардировщиков, разбили неприятельскую стаю на мелкие части и атаковали их с разных курсовых углов.

В небе образовалась гигантская карусель. Мы стояли вместе с бойцами МПВО и, затаившись, присмирев, наблюдали за воздушной битвой. Слышались возгласы «Молодцы!.. Здорово!..» И вдруг удивление перешло в бешеное ликование: один из «юнкерсов» задымил и пошел на снижение. За ним еще и еще... В тот раз немецкая авиация недосчиталась трех бомбардировщиков. Все говорили о наших летчиках. Но кто они — этого никто не знал, кроме работников штаба ВВС. Вот к ним-то мы и обратились по телефону. Нам сообщили, что бой провели наши балтийские истребители. Назвать фамилии летчиков нам не могли, ибо не успели еще разобраться.

— Поехали к ним! — нетерпеливо сказал Вишневский.

К вечеру мы приехали на аэродром пятого истребительного полка, повидались с летчиками, записали их рассказы, и родилась наша корреспонденция о балтийских асах — Каберове, Костылеве и их товарищах, участвовавших в этом бою.

Так шли день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем...

А в 1944 году боевой порыв, овладевший войсками, флотом, стремление вперед и вперед не оставило в стороне и нашего друга Всеволода Витальевича Вишневского. Он, считавший прежде, что надо быть в Ленинграде до победного завершения войны, теперь был одержим одной идеей — вперед на запад!

В деревянном домике на улице Попова, где жил Вишневский со своей супругой художницей Софьей Вишневецкой, шла лихорадочная подготовка к отъезду в Москву.

После сорока месяцев жизни в осажденном городе мои друзья упаковывали рукописи, собирали рисунки, сделанные художницей в годы блокады на фортах и боевых кораблях. Оба были оживлены, строили планы на будущее. Впрочем, Всеволод Витальевич оставался самим собой — серьезный, сосредоточенный, поглощенный какими-то мыслями, которые, как искорки огня, время от времени вырывались наружу.

— Немцы будут сражаться с фанатическим упорством, — говорил он, тяжело вздыхая. — По мере нашего продвижения в глубь Германии сопротивление будет возрастать. Это потребует еще крови и крови!

Он знал, чувствовал всем сердцем, что впереди победа, и ему посчастливилось вместе с нашими войсками дойти до Берлина и увидеть, как взметнулся красный флаг над рейхстагом...


Предыдущая страницаСодержаниеСледующая страница




Rambler's Top100 rax.ru